Др. и Зн. Кр.

Асар Эппель

ЧРЕВАТАЯ ИДЕЯ



«Наш будет не такой, – созерцая в окошко детей, оравших на узкой – не шире четырех луж – травяной улице, тешился внутренней мыслью бывший беспризорник, а теперь школьный учитель геометрии Н. – Дитя должно быть безупречно, как учебник Киселева», – помыслил он вовсе уж несуразное.

Он и жене говорил: «Наш будет не такой», но в последнее время они заговаривали об этом все реже.


Что ж, начало рассказа составилось, и сейчас я убью воспоминание. Как это делается, сочинители хорошо знают. Кое-кто об этом даже писали.

Чтобы с воспоминанием покончить, его следует, сообразно умению, записать. Бывшая реальность перейдет в слова – скучные постояльцы словарей, те для связности и благообразия соединятся с еще словами, которые вообще ни при чем, и будет больше не вспомнить, каким давнее событие в памяти оставалось. Ты же, все проделавший, станешь хранителем разве что апокрифа собственной жизни.

Вот и приступим.

…Кормили нас огороды, а поила колонка. Колонка-поилица торчала из квадратика старого асфальта у пересечения травяной улицы с булыжным трактом и, как всякий городской источник или фонтан, была местом ненамеренных встреч. За свою жизнь каждый хотя бы раз, но повидался тут с каждым другим. На самом деле каждый с каждым встречались у колонки не сосчитать сколько.

Чугунное водоразборное устройство было добротно отлито и сдавалось только зиме, но про это еще скажем. Летом же можно было видеть, как некий совсем маленький мальчик, пришедший с отцом за водой, пытаясь нажать, тянет вниз небольшими руками тяжелую колоночную ручку. Та, однако, не шевелится, и колонка струю не дает. Мальчик, чтобы маленькие ладони не съехали с гладкой тяжелой железки, использует оставшийся от литья ощутимый продольный шов и на ней повисает, ибо из-за минимального роста сделать это может…

В предлагаемом повествовании мы исходим из того, что с нашим героем – учителем геометрии и бывшим беспризорником – такого в детстве не происходило, потому что с отцом (да и с матерью тоже) он никогда никуда не ходил. Ни по воду, ни лечить зуб в поликлинике, ни на каруселях кататься. Родителей у него не было. Однако сейчас не об этом.

Хотя учитель Н. к ученикам был поголовно не расположен, приходя в новый класс, он сразу его завоевывал. Происходило все вот как.

Говоря первые слова о науке геометрии, учитель Н. – как бы между прочим – безо всякого циркуля описывал правой рукой на доске идеальную окружность, после чего производил то же самое рукою левой. Класс от невиданных манипуляций замирал, и приручение бывало завершено.

Порабощал он внимание к себе, а заодно к Евклидовым вымыслам, еще и простецкой грубостью, и проницательностью насчет творимых под партой гадостей, которые другими учителями были незамечаемы, и вызывавшим в учениках ликование уличным словцом. Все это плюс беспризорное педагогово прошлое вселяло в сидевших за партами послушание и трепет, не говоря уже о поголовном увлечении геометрией.

Он же их не уважал нисколько. Не именно вот этих конкретных, а вообще.

Учитель Н. был не расположен к школьникам, поскольку невысоко ставил человечество в целом, а сталкиваясь с ним в стадии детства, свое небрежение переносил на учеников, хотя, будучи принципиален, кого-то из невинно глядевших на него маленьких негодяев все же отличал и приемлемое в них находил.

Скажем, у двоих.

У одного, которого прозвал Квадрат Разности.

Склонный к языковым и мыслительным изощрениям, о чем разговор еще будет, он придумал такое прозвище ученичку, чья способная натура (что было видно по живым глазам, по находчивой речи, по быстрому, когда припрет, переходу от неминуемого второгодничества в успевающие) никак не совпадала с разгильдяйством, каждодневным неприготовлением уроков и составляла с этими прискорбными чертами разность столь заметную, что ее правильней было счесть возведенной в квадрат. Отсюда и Квадрат Разности.

Второго он прозвал Разночинцем, а мы давайте отметим совпадение в обеих кличках корней, то есть что эти двое разнились от остальных прочих.

Он, к примеру, видел, как Разночинец, предварительно проорав «к рулю пригнися!», перепрыгнул, словно в отмерялу, мчавшегося на него велосипедиста-сверстника. Наблюдал он его и перепрыгивающим любой забор, и стремительно бегавшим – причем куда стремительней, чем когда-то сам Н., хотя своими беспризорными ногами педагог помнил бег досконально. Ему ведь приходилось удирать и от здорово бегавших московских дворников, и от лавочников, и от умевших припустить нэповских милиционеров.

Наблюдал он Разночинца также и в зимних обстоятельствах. Однажды Н. отправился на каток. Пело радио. Красиво падал снег. После тихого парка с яркой фонарной дорогой бывал проход на «английском спорте» (Н. был владельцем этих редких с непонятными винтами коньков) по толстенным доскам пола, измочаленным посетителями, ковылявшими на своих «гагах» и «норвегах» к тусклой раздевалке для сдачи одежды в грубое окошко. Потом спотыкание тоже по дощатому, но теперь уже заснеженному спуску и съезд с него на лед паркового пруда, а там после многолетнего перерыва привыкание к скольжению и преткновения на двух долгих через весь пруд трещинах.

Пока он приноравливался, из низкой пурги, вздымаемой плевавшей на хоть какие трещины змеей, закладывавшей на повороте, заводя ногу за ногу, виражи, мимо него, чуть ли не на него, как по команде севши пистолетиком на свои двадцать пять ног, на страшной скорости пронеслась череда сверхкатальщиков, от которых отделился, словно из пращи вылетел, кто-то один и, произведя ледяную пыль торможения, подъехал боком. Это был Разночинец. «У тебя конек отломился», – сказал Н., гордо высясь на «английском спорте». «А я второй сейчас тоже!» – и ученик отломал проржавелый нос второй норвежки.

Некаждодневные эти качества слободского мальца импонировали Н., и он с оговорками, но вычленил его из прочих тоже.

Хотя он этих двоих и отличил, что послужило в будущем поводом для одной жизненно важной просьбы, о которой, когда придется к слову, скажем, они все равно были не такие, какими следует быть человечьим отпрыскам, а его ребенок таким будет. Они с женой произведут его через пять лет. Почему через пять? А потому, что он так решил.

Невысоко ставил Н. и коллег по учительской, и тоже не из-за чего-то (хотя многих было из-за чего), а вообще. Просто, как мы сказали, не уважая. В любых разновидностях и возрастах. А еще не терпел раздела своей науки, где появлялись неконкретности. Совершенно, например, не выносил число «пи», которое, уйдя из-под власти циркуля и линейки, переметнулось в неотчетливый мир, в хаос приблизительностей, поправочных коэффициентов и лекал.

Но о лекалах дальше, а пока что Н. опять же без циркуля описал мелом свою неукоснительную окружность. Сегодня разговор пойдет о ее длине и о площади круга. В его нервную организацию, согласно программе, заявится это самое «пи», раздражающее нескончаемостью и неуловляемостью, а значит, дефективное. Диву даешься, как вообще таковые выблядки порождаются из безупречной геометрической премудрости!

В виде укороченном – 3,14 – число это стерпеть еще можно. На сложенную для его запоминания гимназическую фразу «кто и шутя и скоро пожелаетъ “пи” узнать число, ужъ знаетъ», согласиться тоже можно. Но и она на десятом знаке лжет! Словом «знаетъ» округляется до шестерки фактическое пять!

Нет! Не выносит он эту десятичную дробь. Предпочитает поменьше о ней думать. А если и думает, она представляется ему детдомовским в потеках и шелушащейся краске коридором, который приходилось пройти, когда вызывали к директору. По бесконечному этому в бегающих мокрицах темному ходу были укладены хмурые дрова, и количество их в каждом штабельке наверняка соответствовало какой-нибудь цифре числового трансцендентного образования, попавшегося ему в какой-то книжице в нескончаемом, вычисленном индийским гением Шринавасой виде.

Детдомовский коридор, в конце которого располагается нестрашный обормот директор, пахнет кошками, хотя всех кошек приютские давным-давно перевешали за помойкой. В жизни он, как выяснилось, никогда не кончается. Позади распоследней в безоконном углу поленницы вовсе затаилась жуть. Уж не Брадис ли там вычисляет на бумажке до несусветного знака длиннохвостые свои мантиссы? Унылый шепчущий циферки Брадис ему так же неприятен, как, скажем, лукавый финикиец меднообутому лакедемонянину…

Начертав изумляющие окружности, изображать которые Н. годами тренировался, как для выработки характера привыкал к бритью тупой бритвой, съеданию по крупинке миски гречневой каши или хлебанию щей дырявой ложкой, он углом глаза – а угол этот у него будь здоров и больше ста шестидесяти градусов, – замечает, что Квадрат Разности занят чем-то посторонним.

Учитель Н. к нему направляется, и Квадрат Разности быстро закрывает тетрадку. Н., однако, ее изымает, раскрывает и видит начертанные на геральдическом щите какие-то три буквы. С виду словно бы не наши, а все-таки наши, но лишенные каких-то фрагментиков и потому непонятные. Якобы непонятные! Учитель Н. рунические эти письмена разгадывает сразу.

Перед ним шифр.

Да. Квадрат Разности решил обзавестись гербом и девизом. Это его страшная тайна, а девиз гордый – «Везде быть сильным!» Три же обкусанные для нераспознания буквы – «ВБС».

– Так! Герб! На щите! – победительно говорит Н. – Шифр! Тоже мне секрет! «ВБС» значат твои каракули. Логически я говорю? Но что они значат? Может быть, «Вот Болван Стоеросовый»? Или это инициалы какой-нибудь зассыхи, в которую мы влюбимшись? Скажем, Василиса Безносова-Соплятина!

Класс от хохота хватается за животы.

– Или Вераида Бабонова-Суходрач?!

Ученички принимаются колотить крышками парт.

– На перемене поговорим.

На перемене Квадрат Разности признается, что собрался Везде Быть Сильным, и учитель Н. получает в руки ежедневную его судьбу. Вызовет к доске и предлагает: «Ну-ка побудь везде сильным!» Квадрат в ответе путается, а Н. на весь класс декламирует: «Мужики пилили лес – выпускали Ве Бе Ес!», нарочито произнося в именованиях букв ехидный звук «е».

А потом вызовет кого-нибудь.

– Изволь, недовдутый, описать нам окружность хотя бы циркулем!..

Все это сейчас нелегко воспринимается, но еще трудней рассказывается, поэтому лучше продолжим уничтожать воспоминание.

Итак – отец, колонка, мальчик.

…Отец, конечно, терпеливо ждал, однако, чтобы колонка, нажавшись, произвела струю, мальчишечьего веса было недостаточно. Тогда мальчик, будучи детенышем человека, а значит, наделенный дьявольской догадливостью, обхватил ногами колоночный ствол, то есть создал необходимую точку опоры, напрягся и перевернул весь мир, иначе сказать, впервые добился, чтобы из колоночного клюва полилась стеклянная струя. Создать белую и шумящую он пока не умел. Натужившись и надувшись, мальчик не давал стеклянной струе прекратиться, ведро же, висевшее на округлом кране колонки и удерживаемое от соскальзывания литым, схожим со стрелковой мушкой выступом, навстречу струе сперва зазвенело, а потом пошло издавать ровный звук наполнения и наполнялось, наполнялось, наполнялось. И переполнилось. А мальчик со своим достижением не расставался. А отец тем временем с кем-то, за водой пришедшим, разговаривал. А ведро переполнялось, и вода, переливаясь через край, стекала по холодным его оцинкованным бокам, падая потом на старый асфальт, который от этого потемнел, а счастливый мальчик одеревенел в удавшемся усилии, но уже устал и пыхтел, а потом вообще остановил дыхание, и было ясно, что, когда он опять вдохнет летнего воздуха, руки ослабнут, ручка, взъехав, уйдет с водоливной точки и первое в его жизни колоночное достижение прекратится.

Отец разговаривал, вода текла, около мальчика толпился воздух, ожидая ненаступающего вдоха и недоумевая, отчего существо это, лет пять назад возникшее и потеснившее воздушные области маленьким своим телом, а затем год от года забиравшее места все больше, сейчас нарушает договор жизни, не позволяя ему, тихому воздуху, войти внутрь и, как положено, побродить по нехитрым закоулкам мальчишечьего нутра.

Но вот отец сказал: «Хватит. Видишь – переливается, и дядя тоже ждет», и замечание это совпало с предельным усилием маленького наливателя. Он наконец вдохнул, руки, как и предполагалось, ослабли, струя прекратилась, а он, поставив ноги, бросился к дяде и отцу, восклицая «я сам нажал! я сам нажимать умею!», и, отдышавшись, налил дядино ведро тоже, но сил у него теперь было мало, поэтому струя прерывалась, и отцу, покуда сынок его, повиснув на колонке и надувшись, глядел в небеса выпученными от усердия глазами, пришлось незаметно приложить к литой ручке палец.

– Я колонку нажал! Я колонку нажимать умею! – говорил всем и каждому в этот и другие дни маленький нажимальщик, новый в человечестве Водолей…

Однако я тоже про это дело кое-что знаю и, чем о других, расскажу о себе.

Потом я добился струи белой и шумящей. При небольшом нажиме она сперва появляется ровная, не перевитая и гладкая, как сужающаяся книзу стеклянная трость. Но если нажать посильней, а такое возможно только при накопившихся с возрастом (пока еще дошкольным) силах, внутри колонки что-то начнет шуметь, вода утолстится, перестанет быть полированной и прозрачной, наберется воздуха, и от его пузырьков станет белой. Достигнув асфальтового обрывка, она, в отличие от стеклянной, разобьется в брызги, тогда как первоначальная, журча, утекала полоской в канаву.

Белая бьет сильно, и, когда дожмешь до упора, округлое навершие колонки, приподнявшись, слегка сместится – его изнутри сдвигает какая-то железина, так что на четырех своих винтах, неплотно прикрутивших его к стволу колонки (намертво привинтить литье к литью невозможно), оно и скособочивается.

Иногда колоночная ручка застревает и тогда ее можно тихонько отпустить – ведро дональется само, а ты можешь пока с кем-нибудь поговорить и даже заговориться. Когда же вода польется через край, прежде чем ведро снять, следует, уведя дужку с центральной позиции, его наклонить и плеснуть лишек на асфальт, и так уже залитый стекавшей по ведерным бокам водой...

В детдоме, где вырастал Н., колонки не было, а хоть бы и была, столь дотошному ее постижению помешало бы многое и многое.

Касательно же геометрии, преподавателю Н. (и мне тоже) представлялось (а мне все еще представляется), что Евклидова постройка достойно довоздвиглась только в наше с ним время, а именно с завершением исполненного классической простоты учебника под одноименным названием.

Никакой другой, учась до и после по многим, я не могу поставить рядом, ибо сей был вдохновенным подвигом величайшего из дидактиков Андрея Петровича Киселева, непрестанно его улучшавшего. И сам Киселев, и его детище пришли к нам еще из дореволюции, научая народ слева писать «Дано», потом проводить вертикальную черту, а справа от нее – «Требуется доказать». И хотя Время совало в это самое «Дано» всякую жуть: голод, грязь, братоубийство, отцеубийство, вшей, беспризорников, реющие флаги и красный стрептоцид, а справа – в «Требуется доказать» (никак не доказывая), что все, оказывается, хорошо, что «я другой такой страны не знаю», у Времени мало что получалось и ничего у него не доказывалось.

Оно все время ходило в неуспевающих, наше Время.

Но почему? Почему? Ведь лучшие евклиды, подперев лысые лобачевские, как дважды два доказывали что хочешь? А потому, что несостоятельны были аксиомы. Три кита.

Киселев же, оборудовав классический фронтон портиком постулатов бесспорных, в соответствующих классах средней школы производил невероятное, последовательно научая всех строгой точности и точной строгости. И такого больше негде было набраться.

Некоторые на этом погорели. Привыкнув жить в построениях безусловных, они, столкнувшись с допустимостями, а до того – сбитые с толку числом «пи», угодили в приблизительный мир практических наук, обслуживаемых разбитной пособницей – высшей якобы математикой, и стали субъектами с лживой речью и приспособляемыми к случаю путем умножения на поправочные коэффициенты неотчетливыми мыслями.

А шедевр он и есть шедевр, и пусть прячут глаза методисты, ради собственной спеси низведшие с пьедестала «Геометрию», заместив ее разными жидконогими суррогатами. Пусть будет забыто их имя, а вы, нынешние взрослые и дети, действуя исподволь и настойчиво, раскопайте где-нибудь Киселева (учебный материал бесцеремонными руками подростков быстро уничтожается) и подивитесь тому, как выглядит учебник с хорошими манерами, воспитавший лучших людей нашего отечества. В Педагогической библиотеке его шифр – 513(075) К-44.

Из лучших ли был педагог Н. или не из лучших, он оставался приверженцем геометрии циркуля и линейки, а также человеком Евклидова пространства в изложении Киселева. Он даже на каком-то съезде Андрея Петровича видел, но подойти к демиургу не решился. Лакедемонянин в нем – а в нашем педанте, как мы знаем, было многое от лакедемонянина – оробел.

В некотором роде меднообутый Н. был подобен «секущей», образующей в параллельных равные углы. То есть если некую прямую счесть эталонным путем жизни, то параллельная ей, обеспеченная равноположенным углом, будет идеальной стезей житья проживаемого. Иначе говоря, секущая, образуя равные углы (углы зрения, рассмотрение под углом и прочее, с углами связанное), непременно определит и направление верного бытия. И останется только вызволить или, лучше сказать, вылущить человека из каждодневной и всеисторической лжи. А поскольку чужие судьбы нашего Н. не занимали, он вылущивал самого себя. Причем неотступно.

Хотя воспитывался он с беспризорниками и сам был из них, то есть детство его изобиловало примечательными личностями и художественными характерами, натуры эти бывали искажены навыками каждодневного житья, то есть лишены главной правильности, а значит, с точки зрения Н., недовдуты и несовершенны.

И он теми, с кем рос, небрегал. Небрегал их (и своими тоже) способами жизни: попрошайничеством, вокзальным шнырянием, скаканьем у асфальтовых чанов, пожиранием вареных колбасных обрезков, а также выклянчиванием белужьей и осетровой крошки. По царской еще традиции в Великий пост вся Москва съедала невероятное количество рыбы, в том числе белого и красного товара. Больших белуг даже поштучно подвозили на телегах. Катится телега, а на ней одна громадная рыбина. Когда же сообразно приготовленную необыкновенную снедь потом нарезали, с ее доисторических боков открашивалась наиболее вкусная плоть. Покупатель обломанный товар не брал, и ущербная разделка шла чуть ли не задарма, а уж крошку, которой набиралось куда тебе, раздавали.

Еще в поисках серебра и золота он лазал с оравой оборванцев по развалинам бессчетно разрушаемых церквей, хотя находил разве что обрывки кружевных со сползшей позолотой жестяных подзоров, а однажды подобрал золоченого алтарного голубя – символ Святого Духа, но с обломанным носом и от дождей облупившегося до красного полимента, каковой накладывается, прежде чем деревянную поверхность золотят.

Заодно наблюдал он, как грубая чернь, подбиваемая безоглядными горлопанами, эти строенные на века церкви крушит, хотя полагал, что в церквах людей сбивают с толку точно такие же грубые мужики, но в рясах. Этих пацаны не любили, редко когда получая от них булку или головизну, зато выслушивая пустые для привольной жизни поучения.

И все-таки куда больше его не устраивала податливость тех, кто без разбору и оглядки следовал и густоголосым долгогривым мужикам в бабьем платье, и сухолицым баламутам в кожанках.

Быстро взрослея, он уже в детдоме стал обнаруживать черты себя будущего. Облупленный Святой Дух «в виде голубине» пребывал в тумбочке, ни на что полезное не вымениваясь, причем так и не выменялся, хотя Н. повзрослел окончательно, непрерывно при этом вылущиваясь из навыков и зависимостей, в описанном случае великопостных, хотя уже и совдеповских, а затем – вообще присущих человеку как таковому.

Еще он не жаловал ни в себе, ни в других пристрастия к лозунгам, напрасные замыслы, ложные цели и самоуверения, что с понедельника, мол, начну новую жизнь. То есть начисто отрицал любые житейские псевдопозиции.

В славимых молвой и школьным процессом северных ледовитых героях, отважных летчиках, стойких людях-гвоздях и Рахметовых он быстро определял недочеты и распознавал несовершенства. Даже первейшие из образцовых, по его мнению, бывали сомнительны в своей правоте и, следовательно, никчемны.

Для себя Н. во имя безупречности придумывал разные испытания. То, как было сказано, брился тупой бритвой, которую, вырабатывая стойкость, прекращал править на ремне, и при таковом истязании ухитрялся не порезаться. То для развития головной мускулатуры учился шевелить ушами, то начинал спать с руками за головой, потому что так легче, если что, рывком встать. То обучался засыпать как-нибудь еще: ногами, например, на подушке, а головой, где ноги.

К другим он бывал тоже требователен. Если его спрашивали «Закурить не найдется?», он папиросу не давал, а протягивая двадцать копеек, говорил: «Поди купи себе сам!»

В панцире своих принципов (игра слов принадлежит ему) Н. словно бы пенял миру: «Ну ты, недовдутый!», хотя окружающая жизнь недовдутой быть предпочитала, а уж ученики его были недовдутыми точно.

Наперекор времени он было заинтересовался небесами, но Евангелием не проникся, сочтя иносказания и притчи лукавым уходом от необходимой прямоты, то есть опять же уловками. Не устраивали Н. говоримые, по его мнению, надвое Иисусовы ответы, к примеру, с динарием кесаря или спасительное «Ты сказал». Забавляло, откуда евангелисты, в Гефсиманском саду всё проспавшие, могли знать про одинокое Моление о Чаше. Поучения же апостола Павла напором и категоричностью вовсе напомнили ему детдомовские уроки политграмоты – что-то вроде «отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног».

И уж совсем окончательно он махнул рукой на божественное, не сумев выпутаться из собственного измышления, а именно, может ли Господь сидеть в тени сотворенной им же скалы, прячась от лучей сотворенного им же солнца? Кого в таком случае почесть создателем тени? Если Его, зачем тогда скала? Если солнце – тогда при чем Он, или зачем оно тоже? И уж зачем вообще тень Творцу света?

Со временем сложившийся в жесткого чудака геометрический педант Н. окончательно пришел к выводу, что щепоть эллина, вращавшая головку античного циркуля, куда резонней, чем щепоть крестного осенения, ибо четверократные перемещения руки – всего лишь пустая выдумка. Как, скажем, квадратура круга.

Меж тем оконечья циркулей для удобства Евклидова трехперстия к нашему времени изготавливались с превосходными рифлеными державками, по которым, кроме мелко нанесенных канелюр, шли незримые винтоходные линии, дробившие канелюры в посверкивающие металлической пылью кристаллики.

Так выглядели они и в огромной готовальне, к которой Н. перешел от окна, где в начале рассказа подумал про непорожденного пока что им с женою ребенка «Наш будет не такой!»

Готовальня у Н. была замечательная. Нет-нет! Не рихтеровская. Хотя рихтеровская считалась образцовой. Перед ним распахнул свои необъятные створки складень прославленной фирмы Герлаха в Варшаве.

Чего только не было в этом черном замшевом космосе! Кронциркуль. Трехконечный циркуль. Волосяной циркуль с отставленной ножкой на винте – такой тоже имелся! Двойной рейсфедер для толстых линий. Циркульная ножка с шарниром. Русский циркуль, наконец! И всё, подобно плоскому клину сверкающих хромом и полировкой перелетных птиц, куда-то устремлялось, как оно бывает в ночных высях, когда, поблескивая пером, вытягивая точнейшие шеи и сомкнув рейсфедерные клювы, летит таковой птичий караван по небу. Еще герлаховская готовальня приводила на ум небесную чертильню Господа Созидающего, понадобившуюся Творцу для окончательной доводки и дочерчиваний, инструмент, который (когда мир окончательно сотворится) больше не станет нужен, и ангелы раздробят его в звезды, истолкут в светлую пыль, дабы никто не мог впредь попользоваться Создателевым приспособлением. А пока наш мир недосоздан, увлеченный Господь все еще чертит. И чертежная доска из первейшей липы удобно лежит на Тарпейской или какой-нибудь еще скале, с которой в будущем станут срываться и убиваться дураки скалолазы.

Она была необычайна. Купленная по случаю. Трофейная. Обтянутая изнутри черной замшей, по какой причине продолговатые канавки, в которых помещался сверкающий прибор, приходилось очищать жесткой кисточкой, для большей жесткости ее еще и подрезав. Еще там располагались в соответственных вмятинах лекала и мелкая для правки рейсфедеров наждачная бумага. И бархатный напильничек для того же. И черная трубочка с запасными циркульными иголками, и особая кнопка, втыкаемая в чертеж, дабы иголки в концентрических случаях ватман не расковыривали, а уставлялись в кнопочный упор.

Н. разглядывал свое сокровище часами, проходился фланелью по козловой коже плоского корпуса и поражался единственно разумной форме инструментов и приспособлений. Еще у него имелись слоновая бумага с водяным знаком и первостатейные парижские линейки – грушевые, с изображениями циркуля, угольника и транспортира. Линейки он предпочитал лекалам (пускай тоже грушевым), ибо к этим наш педагог испытывал нерасположение тоже, а об эллипсах вообще старался не думать. Произвольная изощренность лекал была из того же криводушного мира, где никак не завершит свои неотчетливые три целых и четырнадцать сотых коридорное число «пи».

Попротирав кронциркуль, на каковой он сперва подышал, Н. снова оказывается у окна и снова озирает мир. Вот проехал по мощеной, которая слева, улице трофейный «опель» с долгим радиатором, провисающим, как позвоночник старого продолговатого животного. А-ы-а! – сигналит автомобиль шутовским своим сигналом, остерегая играющих крикливых детей, а наш Н., дабы спрямить возникающие мысли, переводит взгляд на изделие завода «Водоприбор» – колонку, возле которой всегда что-то происходит. «Интересное дело – появляется в мозгу Н. характерное для него умозаключение, – сперва отливали колонку, теперь льет колонка. Это потому, что все течет, а в здешнем случае – льется!..»

…Меж тем, когда, удерживая одной рукой литую ручку, у меня хватило сноровки навалиться животом на колоночное оголовье, я наловчился зажимать струю ладонью, слегка ослабляя в каком-нибудь месте прижатие, дабы из образовавшейся щели завырывалась струя веерообразная. Умело направляемая, она улетала далеко, и можно было кого-нибудь, стоящего метрах в пяти, облить. А если обливать было некого, струя ударяла в протянувшийся рядом высокий забор, за которым нервничала овчарка, и горячий забор этот, потемнев в месте главного удара, а в местах попадания отдельных капель посерев, на глазах высыхал. Водяной веер, однако, был своенравен, и, если из-за неумения распорядиться собственным центром тяжести ты неловко переступал с ноги на ногу, ладонь могла приотвориться в сторону тебя же, и тогда струя била в живот, но эта вода на майке и штанах так быстро, как на заборе, не сохла, и, можно сказать, не высохла до сих пор…

Стоя у окна, учитель Н. видит плетущихся к нему двух учеников. «Вечные двигатели несут!» – догадывается он. Вчера на уроке наш Н. в полную циническую силу потешался насчет невозможности измыслить вечный двигатель – очередное человеческое самообольщение.

И правда! Оба за истекшие сутки вопреки разуму изобрели каждый по двигателю и несут показывать чертежи. У них с собой еще кое-что – зная его любовь к чертежному инструменту, ученики прихватили бронзовую “козью ножку”, найденную в земле возле паркового дворца, которой наверняка пользовался еще крепостной архитектор. Отчищенная и надраенная асидолом-мылонафтом “козья ножка” выглядит вся как из золота и своим причудливым совершенством ничуть не уступит герлаховскому комплекту.

Когда они, постучавшись, входят, учитель искусно исполняет на обложенной папиросной бумагой расческе «Ёлку», произведение композитора Ребикова. Проекты вечного двигателя, даже не глянув, он кидает в печку. Один – сперва скомкав, а другой порвав. Благосклонно, хотя и невозмутимо приняв “козью ножку”, Н. в свою очередь демонстрирует гостям грандиозную готовальню, а затем слоновую с водяным знаком бумагу. Потом снова подходит к окошку, глядит в него и обращает долгое поучение к обескураженным гибелью проектов и потрясенным готовальней гостям.

«Вот играют дети, – говорит он, – которым предстоит стать взрослыми, то есть или помыкаемой швалью, или приноровившимися к правилам жизни пройдохами. Всякий день они приучаются криводушию и опаскам. Забредя, к примеру, в чужой заулок и наткнувшись на тамошнего сверстника, они, обнюхиваясь, спрашивают: “Кто за тебя заступается?” Разве не так, идиоты, оно происходит?»

Гости с услышанным откровением соглашаются.

«А вон те, сперва швырявшие друг в друга комья глины (и ведь неметко!), все как один хватаются вдруг “за черное”, потому что проехала карета скорой помощи. А потом в своем уподлении затеивают уравниловку, то есть передают – упасая себя! – кому-нибудь другому горе. Горе-плакать тыщу раз!

Вот, увидев приехавшую “эмку”, они канючат: “Дядь, прокати!”, а если велосипед – “дай прокатиться!”, а если просто кто-то взрослый вышел из дому, маленькие девчонки тут как тут. “Дядь, покружи!” То есть просят, умоляют, напрашиваются.

Вот они образовали круг, играть в волейбол. С вылетами. Их всегдашняя охота выпендриться игру разрушает. Уже после третьей передачи – свара, а какой-то один, рисуясь перед девочками, наладился, дурак, отбивать мяч с разными ужимками и только портит игру.

Пошел мелкий дождик – все пляшут и орут: “Дождик-дождик пуще, поливай капущи!” И никто не знает, что правильно (это Н. где-то вычитал) “поливай-ка пущи!”. Горланят же они про свои капущи, потому что в диком слове для них сразу есть барачные капуста и щи. Дождик, как просили, пошел “пуще”, а они снова пляшут и вопят: “Дождик, дождик перестань, мы поедем в Эривань (надо же – в Эристань!)”, но уже не приговаривают “Богу молиться, царю поклониться!” Не те времена! То есть снова капризничают и привередничают (то “пуще!”, то “перестань!”). И тут не перестают клянчить, осторожничать, вымаливать и ловчить!

Вон у колонки какой-то мелкий экземпляр якобы человека пытается ее нажать. Отец же – глядите! – пока его отпрыск, повиснув на ручке и надувшись, уставился в небеса, полагая, что нажал сам, незаметно прикладывает к этой ручке палец. А дитя потом пойдет всюду хвастать и чваниться.

Как же столь малые эти существа умеют лгать, притворяться, прикидываться, обманывать себя и всех тоже! Еще недовзрослые, они уже недовдутые. Логически я говорю?

До чего странны их игры! Почему, словно документ при облаве, они предъявляют зелень? “Не брать, не рвать, вашу зелень показать!” Почему от кого-то убегают, приучаясь к виноватости? Почему кого-то догоняют, виноватя этого кого-то? Если убегаешь, будь недогоняем! Если согласен, чтобы тебя останавливали, имей при себе зелень! Если замираешь на окрик “штандр”, значит, ты дурак!» – вот что говорил, обращаясь как бы сам к себе учитель Н.

Ученики глядели на приоконного витию, он глядел в окно и вдруг порицающе и негромко, словно бы снова сам себе, сказал словно бы про заоконных:

– И все или уже онанисты, или вот-вот ими станут, а ведь не знают, болваны, что от этого на ладонях волосы растут!

Гости быстро глянули на ладони, но спохватились и независимо друг от друга покраснели…

Итак, он судил мир (и преображал себя) по какой-то неведомой даже нам странной методе. Однако про беспризорников есть книги, из которых вполне многое можно узнать. Повторюсь только, что обстоятельно изображаемой нами колонки в его жизни быть не могло – в детдоме воду брали из колодца.

Для того же, чтобы понять, чего у нашего Н. с малолетства не было, поговорим о разных вроде бы пустяках, про которые, размышляя о детстве, мы даже не вспоминаем. О чем-то вовсе незначительном из ранней поры жизни, когда они и происходят – первые радостные постижения и первые горестные оплошности. Он же, особо радостных не зная, воспринимал огорчительный для домашнего ребенка какой-нибудь казус как нормальное событие сиротского своего бытия.

Состоявшееся и потому незабываемое детство – это вспрыгивание на подножку набирающего ход через ранние годы жизни трамвая, это цепляние к пролетке, когда ноги, утверждаясь на рессоре, уходят ей под брюхо, а тротуарный благожелатель кричит извозчику: «Эй, к тебе прицепились!». Причем все проделывается втайне от мамы и папы.

Он тоже катался на подножках. В этом была его безусловная, никем, кроме постовых, не стесняемая свобода. Однако его трамваи шли не через детство, а через уже жизнь, и вспрыгивание на подножку грозило не столько родительской ругней, сколько попаданием под колесо.

Величаво лакедемонствуя, он просто не принимал в расчет, что становление маленького человека происходит прихотливо, что пока ты, скажем, болеешь, мама от тебя не отходит, а в последний день (ты уже выздоровел, но расставаться с ее самоотверженностью неохота) о тебе забывает и не отлучается теперь от керосинок, то есть выздоровление – конец материнским заботам, хотя тебе это неприятно, как неприятны в постели крошки, покуда мамина рука быстрыми движениями не вышаркнет их прочь.

Не учитывал он, что, кроме окрика и приказа, бывает еще и диалог, а навык в нем приобретается в те правремена, когда сидишь на горшке и на сотый мамин вопрос «уже?» отвечаешь «еще не уже», и снова через какое-то время «уже?» и снова «еще не уже!».

Что в нестерпимом после бани холоде предбанника (который был ему, конечно, известен), отец, натягивая на тебя свитер и заговорившись с соседом по скамейке, на полдороге свитером застревает, и твоя голова получается стиснута. Ты же, задыхаясь, ожидаешь воздуха не от собственных действий, а от отцовых.

Не знает он, что после чтения «Страшной мести» находит такой ужас, что отцу ничего не остается, как лечь к тебе в постель, чтобы ты не умер от страха.

Что бесконечность постигаешь, созерцая нескончаемую шпулю ниток защитного цвета, которые выданы матери для шитья маскхалатов. Маскхалаты давно не шьются, матери давно нет, а нитки не кончились до сих пор.

А равнодушию обучаешься, когда под колонкой через вставленный в заднепроходную дырку шланг наполняют водой Веркиного сына. (Хотя беспризорники, конечно, тоже знали, как наполнять водой сверстников.)

Нет, не довелось ему набраться этих и других детских обогащений. Он правильно спохватывался, что многое упущено, хотя правильно догадался, что человеку уже с детства определена ложная дорога преображений и сомнительного опыта.

Получалось ли единственно верное бытование у него самого?

Первыми довели, что такое не всегда возможно, что мир не вовсе побеждаем, а сам он не вовсе победителен, чирьи – напасть военной и послевоенной поры, весьма докучливая, а в тяжелой форме просто мучительная гадость. Его случай был как раз тяжелый, и чирей на шее, болезненно завязавшись, так же болезненно зрел, распространяя вокруг себя отвратительный отек и не давая голове устроиться на подушке, чтобы хоть чуть-чуть поспать.

Пришлось идти в амбулаторию, которая над почтой. Следует сказать, что устроенные в разумных местах и в достаточных количествах эти амбулатории были хотя и убоги, но выглядели так марлево-белоснежно, с таким крашеным полом, с такими непрерывно умываемыми руками фельдшериц и докторш, что подобную удачу в социальной нашей истории повторить вряд ли когда-нибудь получится. Хотя, возможно, так всего лишь казалось или запомнилось, а на самом деле все было по-другому.

В амбулатории он сразу отметил полную недовдутость докторши и медсестры, в момент его прихода обсуждавших, следует ли, когда варишь манную кашу, сперва манку поджаривать. Ну мог ли у человечества получиться безупречным амбулаторный медперсонал, озабоченный не только гигиеной и неукоснительным накрахмаливанием халатов, но и пребывающий в тупой зависимости от жарить ли крупу?!

И вот ему, человеку почти совершенному, предстояло подвергнуться хирургической операции путем взрезания нарыва, выпускания гноя, а затем удаления чирьевого корня. Как никогда олицетворяя собой секущую, он уселся в кресло и собрался было для врачебного удобства сдвинуть уши, но произошло невероятное. С ним, абсолютно самодостаточным, едва блеснул в руке у докторши ланцет, случился обморок. Все внутри Н. поехало, мятное слабосилье ничему не смогло воспротивиться, и только невыносимый нашатырь вернул его в лакедемоняне.

Тогда-то он кое в чем засомневался и вроде бы даже обескуражился.

Между прочим, он был женат, что полагал весьма разумным. Хотя домашнее неодиночество докучало всевозможной чушью и суетой, однако наличие рядом особи, в которой изживаешь ложные навыки жизни, а она, присоединяя к твоим возвратно-поступательным движениям свои, ликвидирует телесную докуку и лежа способствует обоюдному здоровью, оказывалось не лишним.

Ему было очевидно, что природа замаскировала детородную задачу под оглупляющую человека любовь. Учитывая это, он просто изливал в жену что следовало, а та, равномерно двигая туловищем, осмысленно получаемое принимала. И лучше не придумаешь. А любовь со всеми ее терзаниями, сердцебиениями и разочарованиями была, по его словам, не более чем «конфекта коровка», которая всего-то сделана из молока, сахара и картофельного сиропа, но тягучая и не отлипает от зубов.

Жили они хотя и не в бараке, но в одной комнате с барачным ассортиментом жизни, который описывать не станем – рассказ не про это. Будучи тоже по педагогической части, жена никого не учила, а выводила в РОНО графики успеваемости, хотя увлекалась фордизмами, разделяла его взгляды на жизнь, ходила с челкой, варила простую снедь, но чаще они питались в столовой, где пища по простоте и жути превосходила все, что можно сказать о ней плохого. Столовская еда была настолько никакая, что ею было даже не отравиться. А это, хотя и неплохо, но «нельзя отравиться» слева от вертикальной черты, где пишется «Дано», очень похоже на «не получается забеременеть».

Что как раз имело место в их сожительстве.

Они натренировались в момент семяподачи учащенно не дышать, и, пока он поставлял в нее положенное, а она это положенное принимала, разговаривали о чем-либо практическом. Разве что ближе к свершению он предупреждал ее пацанским словцом: «Я спускаю! Подымай ноги!»

И жена после совершенного как надо соития лежала, чтоб ничего не пропало, с задранными на кроватную спинку ногами и заодно просматривала показатели успеваемости. Пока же лоно ее подсыхало, Н. уходил ставить чайник, попить чаю с сушками.

«Наш будет не такой!» – думал он, звякая чайником и доставая сушки. «Наш будет не такой! – говорил он, когда слышал, как кто-то из заоконных дразнил товарища или убегал с воплем “мама!” – Дитя должно быть безупречно, как учебник Киселева!»

То, что бывают тоскливые вечера, – известно. Хотя по вечерам есть готовальня. Но что бывают тоскливые утра и полудни, и обеды, и бессонные ночи, он сперва не знал. Щелкать выключателем, зажигая и гася лампочку с такой частотой, что свет в ней не мигал, а виделся сплошным, он наловчился еще в детдоме, а заставить себя заснуть, оказывается, не мог. Поэтому, после того, как Н., неоднократно поубеждав жену, что «наш будет не такой», стал говорить это все реже, они стали подумывать о приемном дитяти.

Жена даже сказала: «Может, евреенка возьмем, чтоб наверняка. Правда, их всех после войны расхватали».

«Нет уж! Его будут ставить ни во что, и он выработается не как следует» – возразил Н.

Когда они решили наконец обратиться в детдом, он как раз овладевал стихотворством. Только что появился красный шеститомничек Маяковского, и он его изучил, находя в императивах поэта многое бессмысленным и не по делу. Однако воздействие организованного в интенсивно-побудительные строки текста все же испытал и тоже вознамерился что-нибудь посочинять или, как он выразился, «подзаняться писаниной».

Строки у Н. стали складываться вполне оригинальные, но с особым вывертом слов и образов, например:


       Сад на рассвете свищет и птится…


Сказанный сад «птился» страницы две, причем исписанных левой рукой, потому что, заупражнявшись сочинять, Н. освоение левой все еще продолжал (помните окружность?). Подключение руки правой ситуацию в поэме о «птящемся» вертограде сразу, конечно, переиначило. Милый рассветный сад левши обратился диким полем, где бесчинствовала свирепая десница:


       Ястреб в поле ястребил –

       Слабокрылых истребил!


И вот, покуда он в дороге шевелит губами, они на двух трамваях достигают детдома, где принимает их заведующая, привычная разговаривать с такими вот желающими бездетниками. Сперва никто до конца – ни пришедшие, ни заведующая – друг другу не открываются. Она им показывает диаграммы, а жена, диаграммы разглядывая, интересуется успеваемостью. Потом заведующая хвастает стенгазетой. В ней стихотворение девочки Нади Бесфамильной «Жук в колхозе», а также заметка приютского фельдшера «Ложка моркови – капля крови». О полезном поедании моркови.

– Морковку, что ли, завезли? – спрашивает бывалый наш Н., а заведующая, хотя как руководительница и осмотрительна, но по-женски, конечно, недовдутая, отвечает: «Ага! Полуторку. Не знаем прямо, куда девать. Боимся, погниет вся. Уже и начала».

Потом они ходят по тропинкам диковатой территории, возле которых плакаты. В разговоре заведующая замечает: «Девочки есть ну до того хорошие, прямо удивляешься, откудова такие берутся!» Н., который заведующую как бывший детдомовец видит насквозь и потому уже час как не выносит, хочет, конечно, исчерпывающе сообщить, откуда именно такие и вообще дети берутся, но сдерживается.

Потом вокруг заведующей сама собой скапливается кучка маленьких и даже совсем маленьких детишек, из которых кое-кто уже напились какао, а одна девочка – столько, что прямо срыгнула на Шурика. Кое же кто снова принимали красный стрептоцид, а то у них с вечера был горячий лоб.

Дети в детдомах стеснительными не бывают, хотя, что оно вообще такое – стеснительность? Почему крохотное существо прячется за отцову штанину, даже если с ним ласково заговорить? Потому что это – опаска. Врожденная маскировка опаски под стеснительность. Она при нас на всякий случай. Чтобы упастись от возможной беды.

Но вот маленькое существо принимается из-за ноги выглядывать. А это уже – любопытство, необходимое для оценки ожидаемых неприятностей.

Опаска и пытливость – два инстинктивных навыка, приданные нам с первых дней жизни для общения с миром. В младенчестве и детстве они натуральны, даже если закамуфлированы под застенчивость и любопытство. У приютских же и опаска, и пытливость непоправимо смазаны во что-то особое – детдомовское…

«В человеке, даже в сопливом, все изначально изолгано!» – думает педагог Н.

«Жесткий какой мужчина, точь-в-точь мой покойный слесарь-наладчик, сволочь такая!» – думает заведующая.

Когда останавливаются возле клумбы, получается обычная околоклумбная картина, ибо клумбы – эстетическое проклятие нашей земли. Вспомните эти вздутия, вспомните их применяемые ограждения. И хотя всякая – детище циркуля, она выпуклая. То есть тут не планиметрия, а стереометрия, каковая в нашем рассказе не есть предмет восхищения. Прикочевавшая в Россию из Людовиковых Версалей, побыв милой целью усадебных прогулок, послужив подножьем под пьедесталы ваз, а также статуй – клумба по мере торжества степных нравов нехорошо заросла, обнеслась поставленными на уголок ломаными кирпичами, ушла из гостиных в лакейскую, и простолюдинское торжество ее особенно заметно зимой, когда тихий снег, безмятежно покрывший на время мерзость нашего запустения, все равно бывает клумбой побеждаем, ибо, как ни старается обратить ее в белую припухлость, сухие стебли летней заросли выглядят среди непорочного покрова сорной уликой, даже если на них и повисли, поклевывая семена какие-то маленькие в красных капорах птички.

Здешняя клумба оказалась без стоячего пионера, но тоже заросла вольными растениями двора, над которыми в поисках детдомовского нектара трудились пчелы. Сейчас возле нее стояла большая женщина – заведующая – со скучными под майкой, которая под кофтой, длинными грудями, разделенными плоским межгрудьем и почти у талии глядящими в стороны. Ниже с заведующей свисала юбка, а за юбку держались малые существа с болячками у губ, стриженые как солдаты, причем некоторые – повязанные косынками. Соплей у всех было в избытке, отчего все сопели, а кое-кто слизывали носовое выделение языками.

Жена, то и дело отворачиваясь, прикидывалась, что оглядывает окрестности, а на самом деле часто моргала.

Среди детишек больше других бросался в глаза рыженький мальчик с вовсе уж зеленоватой соплей – существо по виду, если выживет и вырастет, ненужное и обреченное. Он тоже прижимался к хозяйкиной ноге.

– Питаются они у нас сытно и полезно.

– Это как? Чем сегодня, к примеру, завтракали?

– С утра у нас бывает снятое молоко и селедка под луком в конопляном масле…

– Ржавая?

– Она в бочках идет. Не угадаешь.

– Вы-то как столуетесь? От детей?

– У нас с воспитанниками одно питание. Кушаем то же самое!

«Всё как было!» – думает Н.

– А каша ячменная входит?

– Сегодня не закладывали. Но была конфекта «Ну-ка отними!».

– Отнимают?

– «Ну-ка отними!» – конфекта так называется.

– Вот я и спрашиваю: отнимают конфекту?

– Наказываем! Но применяем гуманство!

– Поясните!

– Кто отымает, ходит потом «гусем» по двору.

– Это как! – допытывается Н., наша секущая по параллельным, окончательно решив про заведующую «недовдутая!». То, о чем он дознаётся, идеально равноположено тому, чего он в детстве надознавался.

«Вот же мутотошник с промотом!» – решает про него заведующая, но показывает. Вытягивает, как в крепости страдалец Шевченко, руки по швам, тянет насколько может, но невысоко, ногу и производит несколько шагов. Дети, сбившись в освободившееся место, внимательно и не улыбаясь глядят на завдетдомом, только рыженький мальчик повернулся к ним с женой, явно не согласный со столь нелепым поведением руководства.

Заведующая походила и вернулась. Дети расступились и снова облепили ее подол.

– Сегодня «горе» передавали?! – спросил Н.

Дети закивали головами.

– Да-ааа!

– А когда дождик, что кричим?

– Дождик, дождик, перестань, мы поедем в Эристань!

Тут Эристань сохранилась! У них в детдоме тоже собирались туда поехать!

Рыженький мальчик вдруг отцепился от хозяйкиной юбки, вбежал на клумбу, где в какой-то серый цветок, ощупывая его передними лапками, как раз вползала пчела, схватил ее с цветком в кулак, подбежал к гостям, открыл руку и протянул.

– Он пасечник! Пасечник-колбасечник, дымарь рыжий! – закричали дети.

– А ну стань к остальным! – сказала заведующая.

– Он их не боится! Его не ужаливают!

– У пчелки жало в жопке! – сказала одна из девочек, и все захихикали. А потом загалдели:

– Жалко у пчелки в жопке!

– Я поясню, – сказала заведующая. – Это они его так дразнят!

Жена педагога Н. вдруг рванулась и собственным носовым платком подобрала соплю уловлявшему очередную пчелу рыженькому. Тот от таковой неожиданности оторопел, но тут же раскрыл руку, одаряя гостей новой добычей. На этот раз в его кулачке был еле поместившийся рыжий с черным шмель.

– Рыжий-рыжий, конопатый! – только и смогла сказать жена.

– Убил бабушку лопатой! – хором подхватили дети и, похоже даже, вместе с заведующей.

Рыженький мальчик всего лишь открыл ладонь со шмелем, и это решило все.

Хотя Н. полагал, что толк в детях знает, а в заброшенных уж точно, и мальчик показался ему самым недовдутым, однако в пасечниках, как только что выяснилось, он не разбирался.

– Значит, забираете рыжего? – сказала заведующая и вдруг заплакала.

Для усыновления были нужны рекомендации. То ли две, то ли три. Точно не помню, а исследовать сейчас давние правила нету времени. Словом, потребовались то ли рекомендации, то ли поручительства, аттестующие претендентов на ребенка с наилучшей стороны, а также подтверждающие их сознательность.

И оказалось, что взять поручительства не у кого. Всегдашняя сепарация от коллег и высокомерная самостийность Н. совершили свое дело. Даже к соседям не стоило обращаться. Даже в контору ЖАКТа. И прежних детдомовцев было не попросить – никогда ими не интересуясь, он просто не знал где кто.

Зато он теперь знал, с кем будет сражаться в игру «Летающие колпачки», которой его когда-то премировали на день Парижской коммуны. Она до сих пор хранилась непользованная, потому что за всю жизнь партнера по «колпачкам» он так и не нашел. Не с женой же было в них играть!

Н. попусту ломал голову насчет поручительств и додумался наконец обратиться к двум бывшим ученикам, теперь, вероятно, студентам. «Как я их тогда еще называл? – завспоминал он. – Ага! Квадрат Разности и Разночинец!»

Передал он свою просьбу через одного такого Алика, тоже студента, но по глупости женатого. Его Н. выделял среди прочих тоже, хотя тот на лакедемонянина вообще не тянул, так как спутался с раздатчицей, по молодости намереваясь ее довоспитать (он здорово играл в шахматы и был одарен в науках). Та, однако, сразу родила маленького, и довоспитываться ей стало некогда, а когда он в ее преображении отчаялся и решил все же уйти, она – раз! – и родила двойню. И всё. Но это будет потом.

Сейчас же Разночинец с Квадратом Разности, то есть мы с моим товарищем, ходили и принимали решение. Оба мы были тогда беззаветно увлечены поэзией. Один – Блоком, другой – Маяковским. Кто кем, догадайтесь сами.

Квадрат Разности его глумлений насчет «ВБС» не забыл. «Почему, скажи почему он всех высмеивал? С какой стати?» «Ну-ка иди-ка к доске и побудь сильным!» – такое не забывалось.

– А если с ребенком он будет так же?

Гуляя и обсуждая, они напились из колонки, и один вспомнил, как у него это получилось в первый раз:

– Когда хватило роста, я, нажав ручку, дотянулся до струи. Пить удобней, когда она стеклянная, но – чуть шевельнешься – и струя становится белая и пенная. Вода сразу затекает в нос, и ощущение, что, купаясь в пруду, наглотался воды. А стеклянная течет тихо. Ее даже покусывать можно!

Второму тоже было что рассказать.

– Колонка сама хоть ведро выпьет. Налил его, приподнял, чтобы колоночный кран опустился в воду, и струю убавляешь, а потом вообще отпустил ручку и вода втягивается назад. Если правильно наклонять ведро, чтоб кран не вынулся, утянется почти всё, а когда между наклонным дном и ведерной стенкой образуется треугольник последней воды, надо, чтобы и он довсосался, иначе что-то всхлипнет и чуть-чуть воды останется.

– Стихи-то он любит, не знаешь?

И оба заговорили о недавно вышедшем огоньковском Маяковском. Один восторгался, а другой – более серьезный и тонкий – склонен был говорить только о Блоке.

– Может, спросим, любит ли он Блока? Например, «дай, как монаху, взойти на костер…»?

 – Он тебе «всем давать, не успеешь вставать!» ответит. И «Мария, дай…» тоже испохабит…

– Вот-вот. А все-таки здорово написано: «Строен твой стан, как церковные свечи…» Скажи нет?

– А «потягиваясь задремлю, сказав тубо собакам набежавшей страсти»?

– Он про это дело, что хотел мог ляпнуть…

– Зато преподавал, а?! И самого Киселева видел! Правда, одно дело школа, а другое – ребенок…

– Но уж геометрию все знали…

– Классная наука, скажи нет?!

– Помнишь, мы к нему приходим, а он жгет в печке какую-то гадость. Чтоб не пропадало. Печка еще гудела. А он смеется: «Она всегда от дерьма гудит!»

– В детском доме, по-моему, лучше, чем вот так!

– «Не знаю, где приют своей гордыне…»

– А когда с вечными двигателями пришли… – начал было один и намертво замолк. Верней, замолкли оба…

«…Жилистая громадина стонет и корчится…»

Лобачевский был не прав – параллельные педагога Н. и рыженького мальчика не пересеклись. Прав был Евклид. Но Киселева все-таки припутывать не стоит, хотя в нашей жизни все в лучшем случае шло по нему. А вообще-то шло как шло. Примерно так.

Зимой что-то внутри колонки смерзалось, и ручка ее после наполнения ведра, так и не взъехав, пристывала. Вода поэтому начинала бежать целыми днями, и намерзал бугор. Колонка зарастала льдом, а потом ломалась вовсе и больше не текла. За водой после этого ходили на другую улицу – какая-нибудь из колонок за зиму не ломалась...

Летом же под струю ставили рассохшиеся кадушки и подолгу лили в них воду, чтобы разбухли и сомкнулись клепки. Хозяин стоял и нажимал, а если кто подходил, он уступал место, и человек наполнял свои ведерки.

Про очередь у колонки, когда поливают огороды, поговорим в другой раз; про то, как мокрые пальцы, обжегшись в стужу на ручке, пристывают к железу, тоже не тут; про мытье прохладной влагой запыленных в июле ног как-нибудь еще. А вот про то, как дрались Ахмет в распахнутой лисьей шубе и Буян в драной майке (происходило это в жаркий летний день), причем Ахмет бил Буяна пустым ведром, а Буян был страшен, и затеивалось кровопролитие, рассказать охота всегда, однако воспоминание это давно прикончено в некоем, вполне доступном читателям повествовании.


см. Другие произведения Асара Эппеля